Михал Михалыч Лабаков, женственно полнеющий мужчина с густыми девичьими ресницами, руководил участком технических средств обучения, называя его “лабалатория учебного телевидения”. Я там числился “режиссером”. Чуть позже туда пришел Володя Кадырбаев, физик, карикатурист и азартный кинолюбитель. Также имелся дядюшка лет 50, с залысинками, чью фамилию (Коротков) часто переиначивали то в Коробкова, то в Колобкова, и все эти варианты ему вполне личили. Однако охотнее всего он откликался на другую кличку – каждый божий день стайка первокурсниц впархивала в наше подразделение, оглашая его деловито-звонким вопросом: “Фотограф здесь?”. Коротков считался кинооператором, но, ни рожна в этом деле не понимая, неутомимо щелкал щебечущих студенток казенным “Зенитом”, собирая с них хлебные крошки копеечного своего дохода.
Однако “лабалатория” работала. Михалыч соорудил пульт, узкопленочный проектор установил глаз в глаз с простейшей видеокамерой, можно было крутить учебные фильмы – изображение по кабелю разбегалось в аудитории, где под потолком висели пыльные экраны.
У нас даже имелся допотопный видак с бобинами и адски сложным, извилистым, как след змеи, лентопротяжным механизмом. Володя Кадырбаев прикрутил к штативу вторую видеокамеру, присобачил к ней объектив от “Красногорска” (с трансфокатором!) на горизонтальные планки, соединяющие “ноги” штатива, установил портативно-кухонный телевизор, а видак, который был привязан к устройству кабелем, приходилось таскать на руках. И мы что-то снимали и даже монтировали!
16 декабря разнеслось: Кунаева освободили от должности. Назначен какой-то Колбин. Новость меня покоробила. Как-то не по-человечески. Вышли с Михалычем покурить, я спросил: что он об этом думает? Тот скривил пухлые губы и пожал покатыми плечами: а-а, разберутся без нас. Но я чувствовал – ни фига не разберутся. Что-то будет.
Утром следующего дня возле главного корпуса института образовалась большая, как на первомайской демонстрации, толпа студентов. “КазПИ – выходи!” – скандировала она. Люди выглядели празднично, многие улыбались.
Мы с Володькой схватили нашу трехногую бандуру и бросились искать пригодное для съемки окно. По коридору возбужденно метался перепуганный насмерть Цезарь Львович Фридлянд, старичок, профессор, проректор по науке.
Очень маленького роста, седой, обычно спокойно-отстраненный, он редко показывался на людях, больше сидел в своем огромном кабинете, где на полках выстроился весь (!) Брокгауз и Эфрон, что-то писал и нечеловечески много курил. Но в тот день, увидев нас с бандурой, выкрикнул, астматически задыхаясь: “Это что? А? Это зачем? А?”. Мы пытались объяснить, дескать, событие же! Надо заснять для истории. Фридлянд замахал на нас руками и едва ли не топнул ногой в ботинке детского размера. Уходите! Холодная зима 1986-го
Примчался Лабаков с трясущимися губами, отобрал аппаратуру, запер ее на ключ и распустил всех по домам. Коротков, поджидавший с пачкой фотографий солидную партию запечатленных студенток, мерзко сквернословил и злобно роптал.
Вечером телевидение показывало спектакль по пьесе Бурлацкого “Два взгляда из одного кабинета”. Там партиец нового типа победоносно спорил с заскорузлым партократом. Вдруг позвонил однокурсник, Гена Ващенко, и замогильным голосом сообщил: на Новой площади горят перевернутые автомобили.
Я жил рядом, на Масанчи, ближе к Сатпаева. Ночью проснулся от гула – то стихающего, то возрастающего, похожего на отдаленный шум стадиона во время футбола. В открытую форточку вместе с морозом (зима была дикой) просочился страх.
Утром помчался на работу, но все автобусы и троллейбусы стояли. Пешеходы бродили с потерянными лицами и обесцвеченными глазами. Никто ни с кем не разговаривал. Все куда-то спешили, но двигались вязко, как в замедленной съемке. Я рванул вверх от Абая, на Фурманова свернул направо и увидел милицейскую цепь. Нырнул во дворы и, застревая в сугробах, кое-как добрел до двух высоток – просвет между ними открывал площадь.
На трибуне маялись апострофы фигурок, доносились обрывки микрофонной речи, которую накрывало прибоем ревущей толпы. В ледяном воздухе людская масса была раскалена, огромна и подвижна, как вулканическая лава.
Навстречу мне, путаясь в полах шинелей и смешно перепрыгивая через детские площадки, неслись два милиционера. Поравнявшись со мной, остановились. Один, превозмогая одышку и отхаркиваясь, хрипло спросил: “Хто такой? Куда?”. Я молча протянул ему удостоверение. Он долго изучал его, тряся головой и смаргивая заливающий глаза пот, потом изумленно изрек: “И что? Какой еще, на хрен, режиссер? Домой беги, юноша, домой!”. А второй мент в это время прикладывал к носу снежок, который на глазах окрашивался алым. Отмахнувшись от меня, они поскакали дальше.
Просвет между высоток зарастал цепями милиционеров и военных грузовиков. Солнце слепило до слез, мороз кромсал бритвой уши и щеки, грудь саднило до рвоты, площадь заволакивало банным паром. Толпа ревела уже непрерывно.
Приплелся на работу. Там был пейзаж после битвы: тысячная колонна повстанцев селевым потоком смела жидкую рощицу дружинников, пронеслась по двору, ворвалась в главный корпус, расколошматила стеклянную витрину, за которой хранился большой портрет Ленина, и с этим трофеем унеслась дальше.
Пришел в “лабалаторию”. Лабаков сидел за столом и, обхватив голову руками, в сотый раз рассказывал, как чудом уберег свой автомобиль. Он недавно купил “восьмерку” и трясся над нею, как одряхлевший жених, заполучивший юную невесту. Коротков, развинчивая гильзу валидола и закидываясь им, невнятно бухтел, причмокивая: “Какое бежображие, товарищи! Куда шмотрел комшомол?”. Олег Михайленков, инженер, яростно курил, сжигая одной затяжкой полсигареты, ронял пепел и повторял фразу: пора валить. Кадырбаев, стоя у стены, почесывал углом дверного проема спину – ему крепко залепили меж лопаток куском льда.
“Володей! – произнес он обескураженно. – Представь, меня назвали русской свиньей! У меня отец наполовину казах, мать русская. А я вообще получаюсь – квартерон!”. Сгустилась мрачная пауза.
Вдруг хлопнула входная дверь, и в комнату влетело звонкое, девичье: “Але! А фотограф здесь?”.
И все попадали на пол от грянувшего хохота.
Я спускался по дорожке вдоль худграфа, навстречу мне шел Николай Владимирович Бобылев, доцент, парторг, преподаватель научного коммунизма. Мужчина крупный, тучный, несколько чудаковатый для идеологического работника, ибо до самозабвения обожал театральную самодеятельность, хотя актер был так себе. Зато организовал драматическую студию. За неделю до декабрьских событий я поставил там спектакль по ранней пьесе Вампилова “Воронья роща”, где Бобылев сыграл главную роль. В паре с ним дебютировала филологическая первокурсница Таня Дельцова.
– Привет, старик! – радостно поздоровался со мной Бобылев, но руки не подал, она у него была плотно прижата к правой стороне лица. – И как тебе это все? Слушай, а ведь спектакль наш можно теперь забыть. По нему проехало колесо истории! – захохотал он, показывая скверные зубы. Я молчал, раздумывая, какой тон следует избрать, беседуя о происшедшем с парторгом. Как бы восприняли декабрьские события 1986-го, если бы СССР не развалился
– Что у вас лицом? – не выдержал я наконец.
– Это? – он отнял руку от щеки. Там багровела широкая кровавая ссадина. – Это на память!
– Вас избили?
– Кой черт! Поскользнулся на битом стекле и поехал по ступенькам мордой вниз. Нормально!
И снова захохотал.
– Знаешь, – продолжил он, отдышавшись. – А ведь во всем этом что-то есть. Ну вот я, кандидат исторических наук, годами жевал на кафедре нудное мочало, аж мухи дохли со скуки.
Но только сегодня, слышишь, понял, как история выглядит вблизи. Она ужасная и прекрасная, понимаешь? Мне, конечно, не с руки говорить такое, но я этих парней зауважал. Они все правильно сделали.
И я с ним по сей день полностью согласен.
Но с тех пор сторонюсь стадионов, заполненных зрителями во время футбола.
Страх накатывает. До тошноты.