Я трудился в полузакрытом медицинском учреждении, где персонал боролся с чумой и попутно кое-что делал для “оборонки”. Народ там подобрался образованный: врачи, паразитологи, микробиологи. Все с университетскими дипломами, кандидаты наук, москвичи, ленинградцы, киевляне – словом, почти “шарашка”.
Настало время служить в армии, пришел на работу с обритой башкой новобранца. Немолодая, сдержанная, одетая с аскетической элегантностью зоолог Зоя Константиновна, оценив мой рекрутский блеск, сказала: “Давно искала случая сделать вам подарок, Володя. Вы человек литературный, возьмите на память”. И протянула мне что-то вроде большой тетради, бережно обернутой в газетную обложку. Это был экземпляр “Роман-газеты” за 1963 год. На обложке портрет автора – лицо худощавое, лобастое, между бровями мощная вертикальная складка, глаза тревожные, затравленные. Солженицын. “Один день Ивана Денисовича”. Дома полистал и отложил в сторону. Сквозь текст не пробиться. Все равно что на салазках прорубать в арктическом льду водные дороги для теплоходов…
Вернулся из армии и обнаружил журнальчик на том же месте. Открыл.
Очнулся часа через четыре. Поглотил повесть одним духом, даже не присев. Это было оглушительное потрясение.
У лагерного барака и армейской казармы много общего. Тем более что наша часть стояла рядом с конвойным полком, и я хорошо знал обычаи и повадки вохры. Помнил ее гуталиновый, портяночный, дегтярный, хлорный, сырой псиный запах с отдушкой “Тройного” одеколона – его молодые вертухаи глотали журчащими бульками, дыша потом смешанным смрадом кариеса, запущенной цирюльни и перловой каши. Помнил их гогот и хохот, матюки и тумаки, песни про вышку, где тупо торчит труп, закутанный в тулуп. Помнил их чудовищные дембельские альбомы и парадные кители с ворованными значками, краповыми погонами и двумя “В” на них. Помнил капитана Шлыкова с глубоко упрятанными, крупными, почти лошадиными глазами, покрытыми слизью алкогольного безумия, его манеру обращаться к роте с каждодневным диким взвизгом: “Што мне здес?”. Именно так, без смягчения, из неведомых соображений офицерского форса. Упившись до изумления, он с закрытыми глазами, раскачиваясь, начинал распевать лагерную “молитву”, где “шаг вправ-ва, шаг влев-ва щитаю за побег, ка-а-н-вой а-аткрываит а-агонь на пор-ражение-е-е…”. Своих солдат он называл “крокодилы восьмидырые”.
Впервые мой личный опыт, лежавший вне литературы и считавшийся мною стыдным, грязным, ничтожным, соединился с текстом, который вобрал в себя реальность еще более мрачную и омерзительную, но переплавил ее в невероятной силы речевое высказывание, где за хаосом свинцовых мерзостей жизни проступили контуры глубинной ее правды. До сей поры считаю, что ничего лучше “Денисовича” Солженицын так и не написал. Остальные его тексты отмечены, на мой взгляд, сомнительной языковой вымученностью, бессильными, но настойчивыми попытками стилизовать повествование под “народную речь”, которую, как правило, “народ” не понимает и не принимает. В этом он похож на комическую фигуру славянофила Аксакова, щеголявшего на улицах, как ему казалось, в одежде “истинно русского человека”, однако прохожие шарахались от него, принимая за “персиянина”.
Особняком стоит его “Архипелаг Гулаг” – это своеобразное “Евангелие антисоветизма”.
Жизнь и судьба Александра Исаевича достойны романа. Вообще-то он не Исаевич, а Исаакиевич, паспортистка поленилась выписывать длинное отчество, сократила. К разочарованию тайных и явных антисемитов, отец его, Исаакий Семенович, был русским. Имя вполне православное, есть даже святой – Исаакий Далматский. Отца Солженицын не знал.
Учился на математическом факультете Ростовского университета, числился сталинским стипендиатом. С виду был неказист, невысок, худощав, маловыразителен, голос имел несколько писклявый, но пытался поступить в студию Юрия Завадского, не приняли. Зато в привилегированный ИФЛИ перед самой войной поступил. На фронт призвали не сразу, отправили рядовым в конный обоз, оттуда – в артиллерийское училище. Служил в звуковой разведке – это элитные части, где вычисляли координаты вражеских батарей по особому математическому методу. Награжден боевыми орденами.
Был либо поразительно наивен, либо бесстрашен: в те времена, когда можно было схлопотать десять лет каторги за анекдот, заладил в условиях полевой почты (!) переписку с приятелем, где открытым текстом диссидентствовал, еще и неодобрительно фыркал в адрес Сталина.
Особое совещание определило ему срок заключения, восемь лет, приговор поразительно мягкий для тех свирепых лет, но в местах отдаленных кантовался меньше месяца, перевели в Москву, на стройку социализма. Потом начались “шарашки”, где условия заключения были просто райские, где можно было сочинять стихи и прозу, дуря голову малограмотному эмгэбэшному начальству. В середине 70-х в западных СМИ случился скандальчик, Солженицына обвинили в сотрудничестве с МГБ, всплыла даже его агентурная кличка – Ветров. Он в ответ утверждал, что это была вынужденная тактическая уловка, вербовка состоялась, но сотрудничества не было.
В самом начале 50-х гулаговские этапы закинули Солженицына в Казахстан, в Степлаг, в Экибастуз, здесь он хватил настоящей лагерной жизни, хотя зону, изображенную им в “Денисовиче”, Шаламов нашел курортной. Что ж, Варлам Тихонович знал предмет как никто другой.
Срок истек, началась ссылка, и тоже в Казахстане. В 80-е годы я встречался с пожилой супружеской парой, они работали вместе с ним, вспоминали, что это был учитель, что называется, от Бога. А вот любопытный архивный документ, опубликованный в одной из газет Тараза несколько лет назад:
“Характеристика
Солженицын Александр Исаевич 1918 года рождения на ссыльное поселение в Коктерекский район Джамбульской области прибыл 6 февраля месяца 1953 года. И с того времени работает учителем старших классов школы имени Кирова, села Берлик Коктерекского района, живет одинокий, семьи не имеет. За период нахождения в Коктерекском районе Солженицын установленный режим для ссыльнопоселенцев не нарушал, контрольную регистрацию проходит своевременно. В побеговых отношениях не замешан”...
С этой характеристикой Солженицына направили в Ташкент, где ему удалили опасную раковую опухоль. Удивительно, но он выкарабкался. Сказал себе: “Буду писать – не сдохну”. Умер в довольстве и покое, старцем, утратившим моральное влияние, которого так жаждал всю свою долгую жизнь.
В Казахстане по сей день имя Солженицына окружено неприязнью. Сказывается след понятной, в общем, обиды, когда в футурологическом трактате “Как нам обустроить Россию” он назвал республику “азиатским подбрюшьем”. Любит порой крепко выразиться русский литератор.
Ну вот такая была личность, в которой странным образом смешались “стихи и проза, лед и пламень”. Он всю жизнь учил, поучал, пытался, как говорил Гумилев, “пасти народы”. Был яростным марксистом, потом от него открещивался. Бичевал гулаговский режим, но позже столь же рьяно обличал западную демократию и впадал в православно-монархический раж. Всегда пёр на рожон, со всеми ссорился, витийствовал, бодался, как теленок с дубом, с лагерным начальством, с советской властью, с диссидентами, с литературной эмиграцией. При жизни творил из себя музейный персонаж, хранил лагерную телогреечку, номер з/к, фотографии, где его шмонает вертухай, – постановочные.
Капризничал, резал правду-матку, называл свою Нобелевскую премию политической, отказался принять орден Андрея Первозванного, ворчал, сердился и до последних дней водил пером по бумаге, переписывая заново всю эту несчастную, трагически несовершенную человеческую историю, все больше ее при этом запутывая. Он был достоевский персонаж, один из “русских мальчиков”, которые, взяв вечером карту звездного неба, вернут ее наутро исправленной…
…Я видел документальные кадры, которые позже нигде не встретил. Материал показал мне пан Кшеминьский, режиссер, с которым мы соседствовали студиями в Варшаве. Итак, это было время, когда Солженицын возвращался в Россию из Америки. Магадан, аэродром, небольшой самолет, двигатели работают, по трапу сходит старец, делает несколько шагов, крестит лоб, опускается на колени и целует землю. Видно, что все продумано до мелочей. Поднимается и начинает что-то говорить, видимо, речь. Вдруг сзади налетает на него старичок, лысенький, маленький, в наушниках и с портативным тон-микшером на груди, тычет старца сухоньким кулачком в спину и яростно визжит: “Найн! Эс гейт нихт!”. Не пойдет, дескать. И показывает пальцем на ревущие двигатели, не слышно, мол, ничего. Старичок этот из съемочной группы немецкого телеканала, выкупившего права на документальный фильм о возвращении старца. И ведет он себя деловито и бесцеремонно. Продолжая тыкать Солженицына кулачком в спину, орет: “Пошоль! Пошоль!”. Старец оглядывается, меряет суетливого продюсера величественным взглядом пророка, потом делает несколько шагов вперед, терпеливо ждет, пока не стихнут двигатели, крестит лоб, опускается на колени и целует многострадальную землю Магадана.
Занавес.
Было в этом нечто трогательное и постыдное. Или, словами Юрия Олеши, высокопарное и низкопробное.
Алматы