Вечный Кобзон

Марик Кенгереев называл его “Кобзонг”. И когда слышал про девчонку, которая “а у нас во дворе”, находил пустую бутылку. Дождавшись припева – “я гляжу ей вслед” – он с силой швырял ее, как бросают плоские камушки по реке, плашмя. Бутылка, скуля и повизгивая, вращалась и катилась, а мы хором орали: “…ничего в ней нет!”.

И вдруг этот Кобзон приехал. Удивительно. Потому что в наш линялый городишко наведывался только театр лилипутов.

Иногда сваливался гипнотизер с дурным глазом. Но чаще всего приезжали мотоциклисты. Внутри огромного шатра они сооружали громадную бочку и с треском гоняли внутри “по вертикали”. Здорово было. Только резало горло от сизого машинного масла.

А тут Кобзон. Надо же. Прямо из телевизора – и к нам. Из лучшего города Земли. Из Москвы.

Когда он уехал, еще полгода сплетничали, что какая-то шлында обворовала его в гостинице. Стибрила у него деньги, часы и, главное, парик. Стыдно было за наш засранский городишко.

2

Живого Кобзона я увидел лет через сорок с лишним. И не на сцене. Точнее, на сцене был я, а он сидел в зале и потом пришел за кулисы. В нечеловечески идеальном костюме, в каких принимают надменные позы манекены в дорогих витринах. В сорочке ослепительной свежести. В облаке драгоценного парфюма с едва уловимой аптечной отдушкой.

“Вот кому я с удовольствием пожму руку, – сказал он с подкупающей задушевностью. – Отличная работа!”. Я ошарашенно благодарил. Украдкой на парик взглянул. Он был безукоризненный.

И вызывал в памяти музей восковых фигур. К нам подошла очень светская женщина холеной красоты многолетней выдержки. Жена, догадался я. Мадам Тюссо.

Это в Москве было, в Большом театре. Я вел сольный концерт одной певицы. Я лет десять вел ее концерты. Правда, их и было с десяток, не больше. Но в разных городах и даже странах. В газетах писали: “бессменный конферансье”. Звучало как “бессмертный”.

Этот концерт стал для меня последним. Ладно, без обид. Зато пару раз даже в Париже лицедействовал. И граф Шереметьев меня снисходительно похвалил за сносный французский, который я не знал. Просто русскими буквами слова написал и выучил, как скворец. Да что там граф! Сама Божена Рынска в своей колонке на мой счет прошлась. “Шалтай-Болтай, – сказала, – какой-то”. Жизнь удалась.

Стояли с музыкантами после генеральной репетиции возле Большого, ждали машину долго. А вокруг Москва, нарядная, предновогодняя. Лучший город Земли.

И афиша наша на стене театра висит с порт­ретом певицы. И мое имя мелко прочитывается: конферансье такой-то.

Лауреат. Сбылась мечта! С поправкой на ветер. Музыканты предложили: “Давай мы тебя сфоткаем на фоне афиши! На память!”. – “Не, – говорю, – спасибо”. Кое-что лучше только в памяти и оставлять.

До знаменитых мятежей на Болотной оставалось пару недель.

3

Покатилась судьба дальше – может, по наклонной, может, по восходящей, пока не знаю. Неожиданно для себя оказался в Берлине. Стал работать в медийном заведении.

И вдруг новость. Шеф говорит: приезжает Кобзон (они дружили). Я ему отвечаю с деланной невозмутимостью: хорошая новость! Давненько мы с Иосиф Давыдчем не видались. То есть намекаю, что и я причастен. А сам думаю, еще возьмет и не узнает…

Так и вышло. Стою, курю. Вдруг машина подруливает. Из нее мучительно вытискивается Кобзон. В руках чехол с концертным костюмом. Дышит тяжело. Бледный. Бровь карандашом подрисована. Я на него воззрился, мелко тряся головой и невыносимо глупо улыбаясь. Он слегка кивнул. Я что-то промямлил про Большой. Он отчетливо ответил: “А?”. И пошел себе. Шеф за ним. Подмигнул мне на ходу и ядовито заметил: “Теплая встреча. А?”.

Сука.

До концерта оставалось меньше часа. Зал был пуст. Шеф говорит на ушко: веди Кобзона на интервью. Шли через зал ресторана.

Немцы невозмутимо питались и галдели, русские, завидев Кобзона, стихали, шептались и приподнимали зады. Я плелся сзади, как вертухай.

В облаке дорогущего парфюма с аптечной отдушкой. Кобзон ступал медленно, носками немного врозь. Казалось, на нем корсет. “Прямо? Направо?” – коротко и одышливо спрашивал он, уточняя направление.

На первый вопрос я возлагал определенные надежды. Дело в том, что однажды я задал его писателю Битову. Почему, спросил я Андрея Георгиевича, в 36-37-38 годах родилось так много талантливых людей? Битов помолчал с минуту, потом изрек проржавленным баритоном: “Сталин аборты запретил. Вот мы все и родились…”.

Кобзонг это мрачно выслушал и заявил: “Глупости. Слишком вычурно”.

Беседа вышла короткой. Он торопился на концерт.

Я спустился в ресторан, уже пустеющий. За столиком одиноко восседал Вернер (шеф) и выглядел, как на поминках. Иосиф КОБЗОН: В нашей семье как в анекдоте

– Давай по соточке махнем, – предложил он мрачно.

Принесли нам. Махнули.

– У меня ни хрена не вышло, – доверительно сознался я. – Кобзон сбежал. Публика, говорит, ждет…

– Публика? – спросил Коля (Вернер). – Ты в зал заглядывал? Там полтора зрителя…

Ну и денек выдался. Понятно, Кобзон приехал внезапно, поспешная реклама не сработала, к тому же наш район – не самый лакомый кусочек Берлина. И что делать?

– А ничего, – обреченно сказал шеф. – Пойду отменять концерт. Извиняться.

Махнули еще по соточке, и я ушел курить. Стыдно было.

На обратном пути решил заглянуть в зал, помочь Сереге, оператору, смотать удочки. А там Кобзон – поет! И я присел и первым делом сосчитал зрителей. Их было с полста. А зал на сотню, не больше. Набрали все-таки. С гулькин клюв. И это в Берлине, где русских видимо-невидимо.

Он пел два часа.

Я просидел, не шелохнувшись. Только бегал иногда взглянуть в камеру. У нас их было всего две. Серега работал крупный план, а я следил за общим.

Отработали, смотали удочки. Вдруг нарисовался Вернер: “Мужики, айда на банкет!”. Покобенились, но пошли: жрать хотели как волки.

4

В Рыцарском зале ресторана “Петергоф” – ассамблея! Во главе стола сам Кобзон. Рядом княгиня. По праву руку – Вернер со товарищи и други, по левую – прочая свита. Еще какие-то дьявольски ухоженные русские блондинки с мужьями-немцами, ошеломленными застольным буйством. Что-то едим, выпиваем. И вдруг Вернер предлагает мне произнести тост.

Я налил себе водки и обреченно поднялся. В голове стояло дурное затишье.

“И вернулся домой Одиссей, пространством и временем полный”, – произнес я, и говор за столом заметно стих. И я продолжил, не имея по-прежнему внятного плана высказывания: “Вы исполнили три тысячи песен. Об этом свидетельствует статистика”. (Тут и сам Кобзонг состроил брови вопросительным домиком.) Я не унимался: “Три тысячи песен, не считая тысячекратных повторов. Затрудняюсь сравнить вашу память с любым из самых могучих серверов планеты. Но это и не главное. Главная загадка в том, что вы, наполнившись временем и пространством своей чудовищно бестолковой и неизъяснимо прекрасной страны, научились это время останавливать”. За столом воцарилась тишина, где солируют мухи. Меня несло неудержимо: “Да-да, – строчил я, сбившись на задыхающийся тенорок, – сегодня вы остановили время.

На сцене стоял непостижимый, продравшийся через годы и расстояния Кобзон. И пел. Пел так, как будто бы ничего не произошло. Ни с родиной, ни с нами.

И все мы с мучительным восторгом смотрели опять вслед той девчонке, потому что она – наша несбывшаяся судьба, бестолково прожитая жизнь. Но на сцене стоит вечно молодой, невероятно молодой Кобзон, и, стало быть, все еще впереди! И за этот миг волшебства и чуда стоит всю оставшуюся жизнь за вас Бога молить!”.

Я рухнул на седалище свое и залпом выпил питие свое, не замечая ни крепости, ни вкуса его. Застолье взревело. Ухоженные блондинки, утратив светскую чопорность, тянулись ко мне с бокалами, причитая сладостно: вот это тост!

Их немецкие мужья смотрели на меня с откровенным испугом и отвращением. Жена Кобзона кричала сквозь шум: “Ну! Мы же вас видели в Большом!”. Кобзон согласно кивал, рассеянно и хмуро. У него был вид человека, который смотрит дурной сон, где видит себя на своих же поминках. Сон этот ему не нравится, но проснуться не получается. Он звенькнул по бокалу тупой стороной ножа, стихли.

Боднув в мою сторону головою, сказал: “На Евгения Моргунова похож. Одно лицо”. Зал стонал и аплодировал.

А я неудержимо и злобно наливался водкой. В голове ревело:

“Из всех емкостей! Наливать до краев! Женщины – стоя! Мужчины – до дна! Залпом! За все мгновения весны! За День Победы! За ребят с нашего двора! За всю дурацкую жизнь, а другой не будет! Троекратно: ура!”.

5

Бутылка моя опустела. Я взял ее за горло, как гранату.

Тут откуда-то, дико озираясь и смущенно хрюкая, появились ребята с нашего двора, и я скомандовал: “Марик, держи!”. Он ловко поймал бутылку, ухмыльнулся и сильно катнул ее по паркету. “Я гляжу ей вслед, – заорал он дурниной, и мы блаженно и счастливо грянули: – Ничего в ней нет!”.

И пошли себе вон из Рыцарского зала ресторана “Петергоф”, через ледяной Берлин дикой зимы 2013 года, прямо к себе, на угол улицы Жетысуской и Алтынсарина, в сквер, где возлегли на траву, забили желудевые трубки сохлым тополиным листом, курили и плевались неудержимо, а из матюгальника пел вечный Кобзон.

Алматы