Скорбные главой: Владимир Рерих о Дне дурака

Первый был молодой парнишка, кроткий, как голубь. Курил непрерывно, и во рту у него вместо зубов чернели пни и желтели коряги. Когда болезнь подступала, он делался беспокойным. Говорил озабоченно: “Надо бы ногти скурить”. – “Зачем ногти курить, Митя?” – спрашивали его в какой уж раз. Но это был пустой вопрос, он так начинал гнать.

В дни обострений его укладывали в психушку, а когда начинался отлив, он опять жил в общаге для выздоравливающих, это называлось: патронат.

Более всего Митя обожал похороны. Он за версту чуял их сладковато-креповый запах, спешил туда и начинал утешать скорбящих. “Вот вы мертвеца обмыли, обрядили, в гроб положили, а нынче зароете”. Голос у него делался чистым и трепетным. “Он там до-о-лго будет тлеть, почернеет, сопреет весь, Бог выжжет горелкой все его грехи и хвори. Покойник ма-а-ленький сделается, как младенец, а гроб его превратится в люльку. И тогда у кого-то ребеночек родится”. Ну что возьмешь с дурака? Впрочем, если вдуматься, проблему жизни и смерти Митя по-своему решил. В один из промежутков, когда пасмурное сознание шизофреников на миг проясняется, он отравился дихлорэтаном.

Но пока Митя был жив, я настороженно наблюдал за ним, смутно чувствуя в себе тошные признаки безумия.

Я рос в окружении грустных, скучных, траченных жизнью пожилых людей. Они часто и охотно вздыхали, бесцветно бубнили о высоких ценах на картошку и постное масло, о разбавленном молоке и недоступном мясе, о прошлой и предстоящей войне, о болезнях и смерти. У них все время кто-нибудь долго и нудно умирал от рака. И все они постоянно шушукались, подозревая у себя его зачатки. В ходу было брызжущее змеиной слюной слово “метастазы”. В смрадных глубинах их рыхлых туловищ медленно наливались трупным ядом липомы, лимфомы, гранулемы, нефриты, колиты, а на верхушке этой ливерной пирамиды возлежала царственная сука-саркома. Злокачественной нечисти противостоял тщедушный прополис, в союзниках у него было сомнительное мумие с тележкой ядовитых, но бесполезных настоек, которые следовало глотать строго отсчитанными капельками.

С ума сойти. И я свихнулся. Болезненная мнительность точит мою душу по сей день.

Второй псих встретился мне во времена солдатчины. Это был полковник Гитлевич, начальник гарнизона и творец самой страшной в подлунном мире армейской гауптвахты. Которую, я уверен, взяли за образец создатели Гуантанамо. Я уже не раз вспоминал о нем, но тень мономана преследует меня поныне. Я видел его только раз, после тяжкого ЧП в нашей части: избыточно похотливый солдатик в увольнении изнасиловал невинную отроковицу. Случайно. “Деды”, уходившие на дембель, оставляли “черпакам” координаты сговорчивых мамзелек. Воин явился по адресу и решительно потребовал райских наслаждений. Барышня пыталась протестовать, но он уложил нимфетку кулаком в лицо и люто ею попользовался. Ему было невдомек, что она несовершеннолетняя сестренка сговорчивой мамзельки и просто приехала погостить.

Парню влупили восьмерик Спасского дисбата (это гораздо страшнее Гуантанамо), а полковник Гитлевич держал перед нами речь.

Он был сухощав, подтянут и затянут в долгополую шинель, препоясанную портупеей. Лицом был продолговат и смугл, вдоль верхней губы ползла колючая гусеница усиков, пергаментная щека дергалась в нервном тике, глаза сыпали искрами адской электросварки. “Командирам своим спать не даете, крокодилы восьмидырые?” – визжал Гитлевич, и я вдруг понял, что в его животе сидит крупная ледяная жаба страха. Это был конец семидесятых, армия заживо разлагалась, офицерье пьянствовало и разворовывала все, что плохо лежало, – то же самое происходило в стране, которая в очередной раз была беременна смутой.

В солдатских казармах вызревали будущие этнические войны: “хохлы” бились насмерть с “кацапами”, сибиряки воевали с кавказцами, уральские третировали азиатов, а все вместе истово ненавидели и гнобили москвичей.

Похоже, Гитлевич селезенкой чуял подступающий хаос и на территории вверенного ему гарнизона боролся с ним, укрепляя солдатскую дисциплину с помощью дичайшего террора. Арестованные на его гауптвахте глотали куски мыла, чтобы пустить пену, и вспарывали вены осколками бутылочного стекла. “Солдат есть прежде всего солдат, а потом уже свободный художник и холодный философ, понятно, засранцы? Вы будете служить по уставу, я заставлю вас, подонки!” – бесновался полковник на плацу.

Трагическая фигура эпического идиота. Он умер вскоре после развала страны.

Третьим блаженным был Миша Бекир, крымский татарин с византийским ликом тончайшей иконописной работы. Вырос в семье преуспевающего сценариста, но рано осиротел, когда был еще студентом. Он не мог жить в опустевшем доме и переселился в общагу. На последнем курсе незаметно для себя женился на шлюховатой простушке, она привела его в свою семью. Там царила ее мать – семипудовая купчиха с чудовищными брылями. Она возненавидела зятя с первого взгляда и стала жрать его мозг. Бесконечно талдычила, стуча костяшками счетов, что жалкие 120 рублей, которые он приносит в дом, никак не покрывают расходов на его содержание.

Миша заразился ее безумием. Принялся переводить в калории, литры и киловатты все потребности своего тела.

Столовался отдельно: ел самый дешевый полубелый хлеб, запивая его горячей водой из крана, чтобы не жечь газа. Не пользовался душем, раз в две недели ходил в пятнадцатикопеечную баню, где украдкой стирал исподнее и носки. Перестал бриться, зарос до глаз курчавой ассирийской бородой и переоделся в полевую офицерскую гимнастерку, оставшуюся от военной кафедры. “Это еще что за номера?” – ядовито осведомилась теща, увидев его в этом облачении. Миша пожал плечами и предъявил военный билет: “Здесь написано, что я лейтенант. А офицер должен носить форму”, – убежденно сказал он. “Тронулся!” – радостно заключила купчиха и указала ему на дверь.

Кто-то из друзей отца устроил его на киностудию такелажником. Миша исправно толкал перед собой тележку с яуфами и вообще делал все, что попросят. Его любили, жалели, подкармливали.

Утром он покупал “Казправду”, пристраивался на широком подоконнике в торце монтажного цеха и битый час черкал красным карандашом все статьи.

Потом невозмутимо входил в кабинет какого-нибудь студийного начальника, деловито вручал правленый экземпляр и с чувством исполненного долга говорил: “Вот!”.

Мы с ним сдружились на сельхозке, где нанизывали на суровую леску коричневые уши табака. В перерывах крутили из них гаванские сигары и болтали о том о сем. Миша рассуждал: “Вот сейчас самолеты летают прямо в Америку, так? Значит, можно из сегодня попасть во вчера, так?”. Мне оставалось только согласиться. Миша продолжал: “Но ведь это опасно, неужели никто не понимает? Самолет движется против времени, а оно от этого горбится, мнется, лохматится и скоро порвется” – “И тогда что будет?” – “А ничего не будет. Одна дурь дурацкая. Сплошной праздник дурачья”.

Похоже, он смотрел в корень.

А дураков когда-то называли так: скорбные главой.

Алматы