Поручик Тенгинского пехотного полка Лермонтов, отправляясь в последнюю “командировку”, написал: “Прощай, немытая Россия!”. Кавказ, между прочим, тоже был Россия, но для Лермонтова, ни дня не бывшего в дальних странах, он считался как бы “заграница”. Эту “немытую Россию” квасные патриоты ему до сей поры не простили, и вообще полагают, что сей препоганый стишок вовсе не Мишель накропал.
Герцен, Александр Иваныч, известный смутьян из бастардов, дождался смерти папаши своего, Яковлева, и сделал ноги в Европу. Там наладил “Колокол” да устроил такого звону, что газетку читали даже в Зимнем, а не лишенный юмора Александр II мрачно пошучивал, дескать, пусть Искандер меня поменьше ругает, а то перестану быть его подписчиком…
Однако самые знатные невозвращенцы явились на свет при Иосифе Виссарионовиче. Один Федор Раскольников чего стоит! Правда, свое знаменитое “Открытое письмо Сталину” он так и не увидел опубликованным, ибо в одночасье сошел с ума и выбросился с пятого этажа психбольницы в Ницце. До сих пор об этом случае по-разному толкуют.
Самым говорливым перебежчиком брежневского времени стал офицер ГРУ Суворов, он же Резун. Этот целую библиотеку антисоветских обличений сочинил, но остался от нее только знаменитый “Аквариум”.
Мне с крупной диссидентской рыбой спознаться не довелось.
В мою коллекцию попала только аквариумная мелочь, гуппи, живописные мальки, как-то просочившиеся сквозь плотные сети железного занавеса. Тройной ухи из этого планктона не сварганишь.
…В самом начале 90-х, влекомый невнятным обещанием надменного баварского миллионщика финансировать съемки документального фильма, я оказался в старинном германском городе Фульда. Миллионщик, как водится, тянул резину, бурчал нечто неразборчивое в свои гусарские усища, а потом и вовсе сгинул. Дойчемарок оставалось у меня чуть меньше, чем может наплакать самая слезоточивая немецкая кошка, но имелся обратный билет на поезд Париж – Москва, до остановки которого в Фульде нужно было продержаться неделю. Приютила меня пожилая фрау Ида, дочь которой, Роза, неустанно занималась делами горемычных русских немцев-переселенцев, то и дело попадающих в какие-то нелепые истории. Безответственный баварский усач был ее бойфрендом.
Я стеснялся столоваться в их доме. Рано утром пил кофе с фрау Идой, позволяя себе один немецкий бротхен с маргарином и один круассан, потом слонялся по городу и к пяти часам пополудни, клацая челюстями, забредал в придорожную кафешку, где сжирал пару немецких вюрцхенов с картофельным салатом, а к ужину покупал себе один банан и одно яблоко.
Незаметно обзавелся знакомцами. Иные из них были мелкие невозвращенцы.
У Миши Шаповаленко я часто бывал. Жил он на окраине, в крошечной неопрятной квартирке с тоскливым видом на автобан. Мы пили самое дешевое, самое горькое немецкое пиво из пластиковых бутылочек и болтали о том о сем. Миша был грустен, тучен и одышлив. И всякий раз повторялось одно и то же. Он вдруг на полуслове обрывал разговор, хватал телефонную трубку и начинал, задыхаясь, бормотать: “Халле! Ихь мехте телефонирен нах Москау. Етц бухштабире ихь майне наме – эс-це-ха-а-пе-о-ве…”. Это он по буквам диктовал немецкой телефонистке свою фамилию. Миша звонил жене в Москву каждый божий день. На оплату разговоров уходило почти все его пособие. Диалоги состояли из междометий, пауз, вздохов и бессмысленных вопросов: “Ну? Как ты? Да что ты! И как? Ну вообще. Ну пока”.
Он сбежал из турпоездки в ГДР. Какой-то добросердечный финн уложил его в багажник, забросал тряпьем, привез в Западный Берлин и доставил в ближайшую полицию, где Миша “сдался”.
Выбрал свободу, как тогда говорили. Его отвезли в фильтрационный лагерь, он проторчал там год, потом ему вручили временную справку и дали казенную квартирку. Прошение его о получении статуса беженца рассматривалось вот уже пять лет.
Однажды решили отметить его рождение, стукнуло ему 36, кажется. Миша достал из заначки “Бурбон”, закусывали чипсами. Явились еще гости: надежный, ладный, крепко сколоченный русский немец Артур из Фрунзе и болгарин Дончо из Софии. Его, впрочем, называли все Данчо. Он был красив, как античный бог, и невозмутим, как изваяние. Волнистые пряди его темно-русых волос были помечены ярким седым клоком. Говорили, что болгарские гэбэшники убили на глазах Данчо его брата-диссидента. Он свалил из Софии и теперь ожидал вызова в Иностранный легион. Гости тоже принесли “Бурбон”.
К полуночи решили, что неплохо бы навестить какой-то Герингсдорф. Машина имелась у Артура, это был поживший “Фиат”. Он смахивал на обедневшего бауэра в копеечном маскарадном костюме графа. Дорога была холмистая и извилистая, лес подступал к самой обочине. Я задремал.
Проснулся, когда мы крадучись въехали на автостоянку перед четырехэтажным домом, похожим на советскую турбазу. Ни одно окно не светилось. Миша взобрался на детскую горку, сложил руки рупором и заорал: “Гребанный Герингсдорф! Твою мать!”. Дом, как по команде, вспыхнул огнями, створки окон распахнулись, и сверху донеслось зычное многоголосое эхо: “Твою мать-перемать! Бухать-жрать-берлять!”. Через полминуты мы были окружены ревущей толпой крупных чернокожих мужчин в цветных трусах и их татуированными белозубыми подругами в дезабелье. На грудасто-задастых женщинах гроздьями висели каракулеголовые, абсолютно счастливые дети. Все тискали Мишу, хлопали его по спине, бесконечно приговаривая: “Твою мать!”.
Он долго жил в этой общаге, где перебежчики ожидали своей участи, и за это время обучил весь Герингсдорф русскому мату. И невозвращенцы были ему за это дико благодарны.
Явился пластиковый стол с надкушенными углами, колченогие стулья и – о боги! – “Бурбон” с чипсами…
Я успел спросить Артура, отчего так много африканцев? Он отвечал: понимаешь, никто из них не надеется получить статус беженца. Но бюрократия работает медленно. Их здесь содержат, дают карманные деньги. А они еще подрабатывают втихую, по-черному. За год скапливается пара-другая тысчонок. Потом получают законный отказ и возвращаются на свою нищую родину состоятельными людьми.
Третий “Бурбон” добивали без меня. Я уполз в машину и очнулся там от громкого спора Артура с Данчо, который собирался сесть за руль. “Понимаешь, мы оба бухие в жопу, – увещевал друга Артур. – Но это все же моя машина. Она мою руку знает…” Данчо ласково улыбнулся, постучал носком ботинка по скатам и сел перед приборной доской. Вернее, лег, потому что первым делом до отказа отодвинул сиденье назад и опустил спинку, сколько было можно. Он был длинноногий, как Гермес.
Мы выехали на трассу, где Данчо выжал педаль газа до упора и больше ее не отпускал. Даже на крутых извивах холмистого серпантина, где через километр стояли упреждающие знаки, напоминавшие о косулях, он держал скорость на отметке 90. Тормоза визжали, как в кино. Одна из косуль проскочила метрах в пяти от бампера.
Артур в голос молился, плакал и матерился: “Данчо, ишак болгарский, твою мать, у меня дети! Останови машину, дурак, гнида гнойная, Христом-богом прошу!”. Миша съежился на сиденье и молчал. Я, как сквозь сон, наблюдал происходящее и был уверен, что смерть уже сидит на капоте и заглядывает сквозь лобовое стекло. Было жутко, грудь кололо крошевом ледяного восторга и почему-то страшно тошнило.
Как-то доехали. Данчо выскочил из машины, открыл дымящийся двигатель, крутнул, обжигаясь, крышку радиатора – ее выбило паром и подбросило в небеса. Они с Артуром стали лить в отверстие колу, фанту, минералку, а когда все кончилось, по очереди помочились в гудящее жерло. “А то ще бъде краят на радиатора!” – весело сообщил Данчо, застегивая гульфик. “Добра машинка, – заметил он, обходя обморочно застывший “Фиат”. – Надо только калошики теперь другие ей надеть…”
Выяснилось, что этот парень был у себя дома профессиональным автогонщиком. Здесь же, подкопив денег, покупал у бюргеров за триста марок какую-нибудь старушонку и, отъехав подальше, весь день гонял ее сельскими дорожками, пока она под ним не разваливалась. Отводил душу.
Под утро мне приснился голос Миши: “Етц бухштабире ихь майне наме – эс-це-ха-а-пе-о-ве…”. Когда наконец открыл глаза, понял, что остался у него ночевать. Миша сидел на полу в трусах и говорил в трубку: “И чо? А она? Да ну. А ты? Не знаю. Осталось немного. Потерпи. Пожалуйста. Пожалуйста. Не бросай трубку…”.
Я вернулся в Алма-Ату и первым делом навестил свою “копейку”. Сел за руль. Оживил двигатель. Отодвинул сиденье назад и опустил спинку. И поехал – легко, спокойно, ничего не боясь. И проездил так почти тридцать лет без единого происшествия.
А до этого водила я был так себе. На жидкую троечку.
Алматы